Еврейский дух против тирании
Новое издание книги Юлия Марголина «Путешествие в Страну Зэка» стало сенсацией. Непосвященных это удивит: ведь еще в 1952 году ее опубликовало нью-йоркское Издательство имени Чехова. Но из первого издания выбросили 12 глав – треть книги! Автора трусливо сторонились в Европе и в родном Израиле. Понадобилось более полувека, чтобы «Путешествие в Страну Зэка» вышло в свет без купюр! Чем так пугала эта книга? Почему она необыкновенно актуальна и сегодня?
Правда, которой боялись
Юлий (Иегуда) Марголин родился в 1900 году в Пинске в интеллигентной еврейской семье. Вырос на русской культуре, но после революции оказался гражданином Польши. Свободно владел несколькими европейскими языками. В 1920-е годы он учился в Берлинском университете, стал доктором философии. Вернувшись из Германии, поселился в Лодзи. Издал несколько книг – на польском, русском, идиш. Увлекшись идеями сионизма, Марголин поддерживал направление Жаботинского. В 1936 году он женой и сыном обосновался в Палестине.
В 1939 году Марголин приехал в Лодзь, чтобы уладить некоторые дела, повидать родителей в Пинске. В этот момент в Польшу вторглись немецкие танки. Вместе с толпами еврейских беженцев Марголин направился на восток - в родной Пинск. Но туда согласно пакту Молотова – Риббентропа уже входила Красная Армия.
В 1940 году Марголин был арестован «за нахождение на советской территории без советского паспорта». Его объяснений: у него документы жителя Палестины, куда ему не разрешают вернуться, – сотрудники НКВД не слушали. Марголина посадили в тюрьму, а оттуда послали в лагерь. Освободили его только в 1945 году. В 1946-м он как польский гражданин получил разрешение уехать в Лодзь, затем после семилетнего отсутствия вернулся в Палестину.
Несмотря на пережитые потрясения, Марголин менее чем за год написал – по-русски - книгу о своем пребывании в лагере. От нее все в страхе шарахались! Только что провозглашенным еврейским государством правил МАПАЙ, который лояльно относился к СССР и не желал ссориться с ним. На Западе Сталина после разгрома Германии воспринимали в героическом ореоле. Европейская либеральная интеллигенция, тупо верившая в миф о прогрессивности страны рабочих и крестьян, не нуждалась в правде Марголина.
Только через пять лет после написания книги ее издали в Нью-Йорке. Из-за сокращений не только выпали самые страшные описания ужасов ГУЛАГа, но и было искажено яркое, образное повествование. Книга Марголина была переведена – по-прежнему в изуродованном виде – на несколько иностранных языков. Она получила известность, но недостаточную.
Марголин не сдавался, ездил на международные форумы, рассказывал правду о сталинских концлагерях. Во время его выступления в ООН советский дипломат Семен Царапкин, всегда сидевший с каменным лицом, начал кричать: «Это грязная клевета!»
Марголин написал еще немало книг и статей. Он умер в 1971 году в Тель-Авиве. Только в 2013 году, через 66 лет (!) после завершения работы Марголина над «Путешествием в Страну Зэка», в Израиле издали главную книгу его жизни в первоначальном варианте, который занял два тома! Для восстановления авторского текста потребовалась огромная работа Голды Елиной, Любы Юргенсон, Инны Добрускиной. Огромную преданность памяти Юлия Марголина и самоотверженность проявили инициатор этого проекта, редактор-составитель Миша Шаули и Александр Каплуновский. Желающие прибрести двухтомник могут получить информацию на сайте: http://www.clickbook.co.il. Называть цену я не уполномочен. Поверьте на слово: она неправдоподобно низкая!.. Авторские права позволяют продавать книгу Марголина только в Израиле.
ГУЛАГ глазами еврея-европейца
Значение «Путешествия в Страну Зэка» как свидетельства очевидца, рассказавшего о страшных преступлениях, замалчивалось. Среди разоблачителей сталинизма самую высокую литературную репутацию приобрели Солженицын и Шаламов. Но эти писатели – при всех их талантах - сформировались в советских условиях, сами были частью этой системы и потому не могли увидеть ГУЛАГ глазами человека, который с юности впитал библейские заповеди и ценности европейского гуманизма.
В книге Марголина поражает сочетание наблюдательности и человечности писателя с аналитическим мышлением публициста и философа.
Огромной исторической ценностью обладает его описание первых месяцев Второй мировой войны. По сей день бытует миф о том, что Советский Союз спас от физического уничтожения бежавших из Польши евреев. По подсчетам Марголина, 450 тысяч этих беженцев оказались в сталинских концлагерях, где выжили немногие...
В последние годы на московских телеканалах шайка продажных лгунов расписывает, каким благом стала советская оккупация Прибалтики, огромных территорий Польши и Румынии для жителей этих «отсталых» стран. Марголин запечатлел хаос, воцарившийся в благополучных городках Восточной Польши после их захвата Советами. Из-за внезапности прихода большевиков безграмотные чиновники в новых органах власти не имели директив сверху и не представляли, как и над кем командовать. Начались кровавые репрессии. Как положено при диктатуре пролетариата, быстро опустели магазины и рынки.
На мой взгляд, ни у одного писателя не было такого правдивого, детализированного и прокомментированного изображения советских концлагерей, как у Марголина. Для него это законченное воплощение коммунистической идеи: бесправие миллионов людей перед властью и ее цепными псами, экономический паралич и всеобщая нищета. Временами повествование вызывает в памяти жуткие картины Босха и Брейгеля.
Нет смысла пересказывать книгу Марголина. Вспоминаются самые поразительные сцены.
Сквозная тема «Путешествия в Страну Зэка» - голод, мучительный, не исчезающий, преследующий человека даже во сне.
В лагере Марголин сближается с деревенским учителем Иваном Александровичем. Они много говорят о литературе, о школе. Собеседник допытывается у Марголина: что такое – шницель? Он встречал это слово в книгах, но не представляет себе, как выглядит такое блюдо. Мягкий, добрый русский интеллигент постоянно ворует у автора, такого же голодного, как он, части его пайки...
В русский литературный язык из лагерного лексикона давно вошло зловещее слово «лесоповал». Употребляя его, мало кто знает, что за ним стоит. Только у Марголина я нашел энциклопедическое описание этого рода деятельности с перечислением различных функций зэков в процессе заготовки древесины для державы.
Один из стереотипов множащихся сегодня киноподелок о сталинских лагерях – тусклый свет лампочки в бараках и служебных помещениях. Эрудированный Марголин с сарказмом вспоминает бессмертную формулу Ленина: коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны. В лагерях часто пользовались лучинами! (Кстати, из Интернета я узнал, что и сегодня в глухих деревнях за Уральским хребтом это единственный вид освещения...).
Марголин чудом выжил в лагере. Попав туда крепким мужчиной в расцвете лет, он дошел до последней стадии истощения и не мог передвигаться. Спасли врачи, освободившие его от работ. Много рассказывая о лагерной медчасти, автор книги анализирует роль ГУЛАГа как механизма, с помощью которого режим палачей получал бесплатную рабочую силу и уничтожал собственный народ.
Согласно выводам Марголина, на лесоповале зэк надрывал сердце за три месяца. Писатель не располагал таким гигантским документальным материалом, как создатель «Архипелага ГУЛАГ». Пользуясь только собственными наблюдениями, методом аналогии и экстраполяции, он прикидывал, что всего в лагерях ежегодно погибали около миллиона советских рабов. Это вряд ли преувеличенная цифра, которую стоит помнить, когда в наши дни предводитель российских коммунистов Зюганов возмущенно говорит, что Сталина оклеветали, придумали фантастические цифры жертв репрессий, а на самом деле при его правлении уничтожили не более миллиона человек (а если бы и «всего» миллион – то это не геноцид!).
Марголин много лет прожил в Польше с ее юдофобскими традициями. Тем не менее одно из главных его потрясений в советском лагере – столкновение с массовым антисемитизмом - не «идеологическим», не религиозным, а диким, утробным, который отличал и уголовников, и бывших партработников, и смирных деревенских парней.
Кошмары, описываемые Марголиным, не проникали бы так глубоко в душу читателя, если бы в книге отсутствовал нравственный фон. В «Путешествии в Страну Зэка» постоянно срабатывает закон контраста. Тупой жесткости палачей и их жертв противостоит человеческое существо, из которого скотские условия сталинского концлагеря не смогли вытравить понятий о добре и зле, тонкости чувств, привычки к постоянной духовной работе.
Автор, несмотря на физические страдания, способен восхищаться красотой северной природы. На лесоповале он, теряя последние силы, жалеет... лошадь, к которой люди относятся так же беспощадно, как друг к другу.
Взаимоподдержка самых интеллигентных узников ГУЛАГа, читающих друг другу лекции, неоднократно описана в мемуарной литературе. Марголин рассказывал собратьям по несчастью о... теории относительности, в те годы практически неизвестной рядовым советским людям из-за «идеалистической шелухи». Но гораздо больше поражает то, что он написал в лагере несколько философских трактатов (естественно, отнятых у него)!
Даже превратившись в истощенного доходягу, Марголин сознавал, что его уничтожают не как обладателя чуждых взглядов, не как иностранца, опасного советской власти, а как человека, не желающего жить по звериным законам. До последних дней в лагере он сохранял достоинство европейца и требовал соблюдения правовых норм. То, что делал сталинский режим со своими подданными, Марголин называл «расчеловечением». Исследованию методики превращения социального существа в биологическое у него посвящена отдельная глава. Сам он отчаянно сопротивлялся сползанию на эту ступень распада личности, предшествовавшего физической гибели.
Вряд ли кто-нибудь из русских классиков-гуманистов показывал сохранение человеческого в человеке в такой экстремальной ситуации, которая описана в одном из эпизодов книги Марголина. Когда он был уже совершенно истощенным и обессиленным, его начал преследовать – не уголовник, не выродок – а почтенный коммерсант из Люблина, еще не ослабевший и нагло, открыто воровавший у земляка последние вещи. Но, когда «лагерная гиена» украла у него и съела скудную пайку, Марголин не выдержал: впервые в жизни он поднял руку на человека и бил, пока его не оттащили. Согласно лагерной «этике» все, удивленно смеясь, поздравляли его. «Но мне не было весело, и я был полон стыда, унижения и горя. В этот день я прошел еще один этап расчеловечения. Я сделал то, что было противно моей сущности. Среди переживаний, которых я никогда не прощу лагерю и мрачным его создателям – на всю жизнь останется в памяти моей этот удар в лицо, который на одну короткую минуту сделал из меня их сообщника, их последователя и ученика».
«Это евреям не интересно!»
В заключительных главах Марголин переходит к обобщениям огромной силы, которые стоило бы изучать в школах всех демократических стран.
«Эта книга – не мемуары, - пишет он. – Она... относится не к прошлому, а к настоящему... Ничего не изменилось... Можно сказать об этой книге, что она написана против. Против угнетения, против страшного зла, против великой несправедливости, Но это определение недостаточно. Она написана в защиту... В защиту тех, кто сегодня еще свободен, а завтра может разделить участь похороненных заживо. Не оправдывай советских лагерей тем, что Освенцим, Майданек и Треблинка были много хуже. Помни, что гитлеровских фабрик смерти уже нет... и на их местах стоят музеи и памятники... а «48-ой квадрат», Круглица и Котлас функционируют по-прежнему, и люди погибают там сегодня так же, как погибали 5 или 10 лет тому назад».
В наши дни на «великой роли» Сталина во Второй мировой войне с пеной у рта настаивают даже многие русскоязычные израильтяне. Другие раздраженно отмахиваются: «Я уехал оттуда в свое еврейское государство. Мне та страна совершенно не интересна». Именно таких «еврейских патриотов» имел в виду Марголин, когда – уже спасшись и вернувшись в Палестину - говорил: «Отношение к проблеме советских лагерей является для меня ныне пробным камнем в оценке порядочности человека. Не в меньшей мере, чем отношение к антисемитизму».
Глубоко возмущало писателя и лицемерие «демократического мира»: «Мне... кажется невероятным... то, что миллионы людей на Западе совмещают демократические убеждения и протест против социальной несправедливости в любой форме – с поддержкой вопиющего и омерзительного безобразия, которого в наши дни не видеть уже нельзя».
Марголин был не просто узником ГУЛАГа, но еврейским узником. В то же время он был европейцем и осознал страшную цену либерального благодушия, конец которого наступил в 1939 году. Он не мог мириться с местечковой ограниченностью, не исчезнувшей в Израиле и заставляющей «новых евреев» говорить о самых жестоких тоталитарных режимах: «Это меня не касается». Всегда касалось и будет касаться! Образы лагеря, пайки становятся у Марголина универсальными метафорами. Именно после ГУЛАГа он, последователь Жаботинского, стал еще правей: «Сионизм не в том, чтобы пахать землю... Не в том, чтобы испытывать те или иные высокие чувства. Как ни важно это все – надо сказать, что все это или подобное уже было в еврейской истории, а чего не было – от незапамятных времен – это чтобы люди умели защищать свою жизнь... и чтобы как плевелы были выкорчеваны из их сознания пустые слова и нереальные иллюзии... Мы, евреи, могли бы получить свою пайку, как все люди, спокойно и тихо, без скандала, хотя и позже других встали в очередь. Нашу пайку схватили чужие руки... Моя родина, омытая слезами и любовью поколений, - выглядит как раскрошенная, растоптанная, загаженная в драке лагерная пайка...»
Марголин без тени смущения назвал себя еврейским экстремистом: «Дело не в каких-то свойствах еврейской психики, а в той радикальной и непримиримой, сверхэкстремистской позиции, которую неизменно занимает по отношению к нам нееврейский мир. Кто не хочет себя обманывать, тот становится в еврейских условиях экстремистом. Экстремизм, который я имею честь представлять, не заключается в требовании Еврейского Государства по обе стороны Иордана. Это требование само по себе надо расценивать как очень скромное и серенькое по сравнению с такими идеалами, как Мировая Революция, Еврейская Социалистическая Республика и пришествие Мессии. Не могу также сказать, чтобы каждое еврейское государство мне подходило. Если это будет государство того типа, который я видел и изучил в Советском Союзе, - пусть лучше не родится никогда».
Свой путь в ГУЛАГ и счастливое возвращение на еврейскую землю Марголин также превращает в глобальную метафору: «Мои дорожные приключения – только частный случай. В дороге весь еврейский народ... Есть у него родина и место на земном шаре... Есть паспорт, выставленный 3000 лет тому назад в очень высоком месте, на нем виза г. Бальфура... Но ехать нельзя и жить по-человечески нельзя, потому что это было бы слишком просто... Всегда что-нибудь мешает: тогда идеология Гитлера, теперь вето добряка Бевина. Как тогда 100 миллионов немцев, так теперь 50 миллионов арабов и редакция американского журнала абсолютно не могут согласиться, чтобы мы тоже существовали на свете... Это означает, что нам, чью волю не сломили немецкие и московские людоеды, Бевины и собственные путаники, требуется... холодная ярость, - такой концентрат презрения и ненависти, при котором уже не остается места для нервных реакций и душевной растерянности».
Каждый еврей, который хочет излечиться от «душевной растерянности», обязан сам прочитать «Путешествие в Страну Зека». Тот, кто не прочитает, вроде бы ничего не потеряет. Но или он, или его жена, или их дети когда-нибудь поедут по делам в Лодзь...
Источник
Я выкладываю здесь несколько отрывков из книги, глава, посвяшенная возвращению из Гулага в Израиль, - то, что удалось найти в интернете.
ПОЕЗД СВОБОДЫ
Моя дорога на Запад началась в то морозное утро, в конце марта 1946 года, когда со станции Славгород Алтайский, из глубины советской Сибири, тронулся переполненный поезд польских репатриантов. Теплушки были битком набиты взволнованными людьми, на нарах в два яруса плотно лежала человеческая масса среди мешков, узлов и деревянных сундучков. И посреди каждого вагона, как железное на четырех лапах чудище, стояла, жаром пыша, приземистая печка. На мне был тяжелый, сермяжный крестьянский зипун до колен и ватные стеганые брюки – память о концентрационном лагере. Женщины, молодежь, дети, – всё было сбито вместе в кучу, а стариков среди нас было немного, – стариков приняла суровая сибирская земля за годы ссылок и бедствий.
Двадцать пять дней и ночей шел на Запад наш эшелон через бесконечную русскую равнину. По дороге воровали на станциях доски и бревна на топливо в печку, а еду выносили нам к вагону на остановках бабы-торговки, – яйца, молоко, блины-пироги, даже жареное мясо кусками: неистребимая, недодавленная, внеучётная “частная инициатива”.
Поезд шел через города – Омск, Челябинск, Куйбышев, переходил реки: сперва Иртыш, потом по сызранскому мосту медленно-торжественно пересекли Волгу. Она в начале апреля ещё лежала в снегу, и только на самой середине лед потемнел, а справа тянулся по реке длинный обоз саней. В Куйбышеве я впервые за долгие годы увидел вокзал по-европейски: вечер, огни, в теплом коридоре парикмахерская с зеркалами и запахом одеколона, буфет первого класса с пальмами и музыкой. Туда нас не пустили, и только запомнились люди в лохмотьях, что толпились у входа и заглядывали за спину швейцара в зал. А пустили нас в буфет второго класса, для которого мы были достаточно прилично одеты, и там уселись пить “московскую” с комендантом эшелона.
Потом пошли Харьков и Конотоп, Гомель и Барановичи. На узловых станциях оставались подолгу, посылали делегации к начальнику движения. На боковых путях, ныряя под вагонами, среди необозримых стад сгрудившихся составов натыкались на другие, такие же, как наш, эшелоны – со всех сторон, с Урала, из Ташкента, Красноярска, тянулись на польскую границу “западники”, а среди них, как последняя пена сбежавшей волны, евреи. Это была “репатриация” по договору сорок пятого года. В те месяцы 350 тысяч поляков вернулись из России, и из них почти половина были евреи. Вагоны были разукрашены еловыми ветками и надписями о дружбе народов, но через неделю пути растеряли и надписи, и транспаранты, и зеленые украшения. Нас, евреев, не обманывало слово “домой”. Мы знали, что ничего не найдем в Польше, кроме могил и развалин, и сердцем были уже далеко за семью морями, где всё другое – и люди, и небо, и память.
Миновали Дон и Днепр, шли дни, повеяло ранней весной. Часами, вырвавшись из душного, скученного вагона, я простаивал на узкой открытой площадке, жадно вдыхая острый воздух, глядя на плывущие мимо луга, по которым недавно прокатилась лавина немецкого нашествия... Стали попадаться немецкие пленные. Они работали вдоль путей на станциях и подходили просить хлеба. Женщина из нашего вагона осыпала их проклятиями. “Мы не виноваты”... Помня, что в массовой могиле под Пинском лежит моя замученная мать, я дал им хлеба, с чувством какого-то брезгливого ужаса... Я научился в России брать лагерный хлеб из рук тюремщиков и передавать его дальше с мыслью о несчастной человеческой мрази, что вся в крови и беде, между своей и чужой смертью. И не больше думал я о вине и воздаянии, когда громыхали колеса на Запад, чем думает пьющий, запрокинув голову и заливаясь водой из жбана...
В те черные годы, на самом дне советской ямы, я не раз пробовал представить себе “поезд свободы”, который когда-нибудь перевезет меня через границу страшной страны... Тогда я думал, что в минуты, когда мимо окна поплывут последние километры (я представлял себя в пульмане, полупустом, как до войны), лицо мое окаменеет, горло сожмется, и в самой глубине глаз накипит, мол, не скатываясь, слеза… А теперь, стоя в зипуне на площадке товарного вагона, я ровно ни о чем не думал, ни о чем не вспоминал, точно после экзамена, когда вся наука кончена и остался ты самим собой, таким, какой ты есть. Нечего прибавить, нечего убавить... Я нёсся в такт громыхающим колесам навстречу будущему, как льется река к морю – без волнения и зыби.
В Гомеле, одном из бывших еврейских центров Белоруссии, поезд стоял долго, и я отправился в город. По черной апрельской грязи шли прохожие, серое небо висело над унылыми развалинами, и, наконец, в боковой улочке я нашел, что искал. Я увидел лачугу, точно с полотна Шагала – крыша покосилась, кривые окошки, дверь на одной петле и перед ней старая еврейка в платке и мужских сапогах. Из какого Туркестана вернулась она на старое пепелище? Я подошел и сказал, что “еду в Палестину”. Она встрепенулась.
– Да, я знаю... У меня в Тель-Авиве сестра...
– Хочешь, передам ей привет?
Она посмотрела на меня помутневшим, внезапно насторожившимся взглядом. Помолчала и сказала безразлично:
– Нет, не стоит. Мы советские. Я даже адреса ее не знаю. Я понял, она не доверяет мне, и пожалел, что сказал о Палестине. Попрощался и пошел дальше. Я искал почту – из каждого города, где мы стояли, я писал или телеграфировал, что еду, еду… На углу я обернулся. Старуха застыла, как я ее оставил, и пристально смотрела мне вслед. Я помахал рукой. Она не ответила, не шевельнулась. Мы стояли, глядя друг на друга, и молчали.
Так и осталась в памяти эта фигура на фоне развалин и серого неба, как жена Лота, обращенная в столб, как вопросительный знак, как символ всех, кто молчит и ждет там, за советским рубежом. Молчит и ждет по сей день.
И еще воспоминание. О последних часах перед отправкой эшелона из Славгорода.
В нашем вагоне творилось нечто неладное. Уже смеркалось, все устали в ожидании сигнала тронуться. Тяжелая дверь была полуоткрыта. В углу расположилась семья из трех женщин с двумя детьми – бабушка, с темным суровым лицом, молоденькая женщина с грудным младенцем, и еще одна, лет двадцати шести, с шестилетней девочкой. Их так и вывезли пять лет тому назад – старуху с дочерью и невесткой Владей, женой сына. И понятно, за 5 лет обе молодые нашли себе дружков – младшая, Таня, по закону, по записи в “3агсе”, а замужняя, Владя, – под недобрым оком свекрови – без всякой записи. И девочка выросла упрямая, дикая, и в шесть лет научила ее бабушка, что отец – не этот, что рядом, а другой. Когда пришло время возвращаться на родину, Танин муж, белобрысый лейтенант, сразу дал развод, – вольную дорогу из сибирских сугробов в широкий свет. И Владя со своим попрощалась...
Как будто всё было улажено, но вот теперь, в последние часы, уже после посадки в вагон, всё сорвалось – сам не свой, исступленный, с дикими невидящими глазами, пришел Владин Николай, поднялся в вагон и молча лег на Владино место.
– Уйди, уйди! – Она заломила руки, вскочила, выбежала на мороз, вернулась, заметалась... Он не уходил, и в вагоне стало нарастать напряжение, будто бомбу, готовую ежесекундно взорваться, положили на нары. Мы уже знали наверно, что он Владю не отпустит. В эти последние минуты, когда уже и говорить было не о чем, он без слов, одним своим присутствием ломал сопротивление женщины, как ломают тонкое деревцо, нагибая, пока не хрястнет у самого корня...
Пришел польский комендант эшелона, опасливо, осторожно:
– Честью прошу, товарищ лейтенант, не имеете права здесь находиться.
Появились друзья Николая, отвели коменданта в сторону:
– Ты, милок, не волнуйся, без тебя уладим. – Николай поднялся, Владя вышла за ним. Мы видели ее страх и потерянность.
Она боялась мужа в далекой Польше, ведь еще поезд не тронулся, а свекровь уже угрожала, шипела: – Подожди, подожди, муж обо всем узнает... И страшно остаться. Одной из всех! – это было изменой большей, чем измена мужу, это была гибель души навек.
Но я следил не за ней, не за Николаем, не за свекровью, которая, отвернувшись, казалось, вся была занята возней с младенцем – для меня главным персонажем этой драмы была маленькая худенькая шестилетняя девочка. Она сидела в капоре, тепло укутанная, с крошечным, напряженным, всё понимающим личиком. Для нее, выросшей в Сибири, не знавшей ни другого языка, ни другой жизни, кроме как в этой славгородской комнатке с кухней и сенцами, где жили ссыльные польки, и вечерами собирались пить водку, расстегнув мундиры, молодые курсанты, – для нее что за беда была бы остаться? ...Но я не помню, чтоб когда-либо я видел на детском лице такое выражение ужаса и исступленного горя – она вся тряслась от отчаяния и ненависти. Когда мать подходила к ней поправить пальтецо, она отбивалась и кричала не ей, а нам, окружающим:
– Она заберет меня, она заберет меня!
Николай не обращал на нее никакого внимания. Девочка вдруг накинулась на него:
– Уходи отсюда! Уходи! Я не хочу тебя, не хочу, не хочу!
Тогда Владя схватила ее на руки, целуя и плача, и обе залились слезами. Это маленькое существо уже знало, что сопротивление бесполезно. Вся ее жизнь решалась в эту минуту... Мать забирала ее с собой, как свою собственность, и никогда не увидит она отца... Она исчезла из вагона, дала вывести себя послушно, оцепенев, будто в страшном сновидении. Потом выносили Владины узлы. Николай и его друзья укладывали их в сани. Свекровь стала кричать, звать на помощь коменданта: в узлах были общие вещи. В последнюю минуту попрощаться и успокоить свекровь прибежала Владя, на ней лица не было. Весь вагон отвернулся от нее, как от прокаженной... И снова в эту минуту я думал не о ней, не о страстях, что отнимают у человека волю и разум и, словно костер, оставляют лишь кучу пепла, – я думал о маленькой девочке, которой распорядились, которая так и не дотянулась до отца и канула в славгородской угрюмой, нечеловеческой ночи, как камень, без следа и надежды.
Боже мой! Она могла уехать отсюда, от этой беспросветной нужды и дикости, могла… и осталась! И кто посмел вывести ее из вагона? Родная мать! Было впечатление, точно эта несчастная кинулась в омут головой вниз, – и не одна, а с ребенком, который чувствовал, что с ним делают нечто непоправимое. Я не мог опомниться, будто на моих глазах совершили убийство. Да это и было убийство – вырвать с корнем и порешить чужую судьбу, навеки осудить юную жизнь на пребывание в гнусной атмосфере сталинского сибирского захолустья, в неправде, в отчуждении от мира свободы, в прогорклом холодном чаду, которым пропитано существование этих людей от детства до смерти... И всё во мне сжалось от негодования и жалости...
В течение семи долгих лет я жил в советском плену одной мыслью об освобождении, о возвращении в тот далекий мир, где люди не боятся друг друга, смело говорят вслух, что думают, сами выбирают свою дорогу, где жить и как жить, едят ненормированный хлеб... Надо коснуться смерти, чтобы узнать, что такое жизнь, надо выпасть из Запада, чтобы узнать, что такое Запад. В это самое время многие добровольно возвращались в Россию или мечтали о том, чтобы им разрешили стать гражданами этой страны. Судьба, незнание, личный расчет – не всё ли равно? Поезд шел на Запад, и неотступно следовала за мной память о безвинно погибших, втоптанных в землю, опозоренных и просто обманутых, уведенных насильно за руку, скрытых от человеческого глаза, барахтающихся, проданных и заживо похороненных людей…